* * *
Под первое мая сняли с окна светомаскировку. Война зримо кончалась. Было как никогда тихо в тот вечер на Лубянке, еще чуть ли не был второй день Пасхи, праздники перекрещивались. Следователи все гуляли в Москве, на следствие никого не водили. В тишине слышно было, как кто-то против чего-то стал протестовать. Его отвели из камеры в бокс (мы слухом чувствовали расположение всех дверей) и при открытой двери бокса долго били там. В нависшей тишине отчетливо слышен был каждый удар в мягкое и в захлебывающийся рот. Второго мая Москва лупила тридцать залпов, это значило - европейская столица. Их две осталось невзятых - Прага и Берлин, гадать приходилось из двух. Девятого мая принесли обед вместе с ужином, как на Лубянке делалось только на 1-е мая и 7-е ноября. Поэтому мы только и догадались о конце войны. Вечером отхлопали еще один салют в тридцать залпов. Невзятых столиц больше не оставалось. И в тот же вечер ударили еще салют - кажется, в сорок залпов -это уж был конец концов. Поверх намордника нашего окна, и других камер Лубянки, и всех окон московских тюрем, смотрели и мы, бывшие пленники и бывшие фронтовики, на расписанное фейерверками, перерезанное лучами московское небо. Борис Гаммеров - молоденький противотанкист, уже демобилизованный по инвалидности (неизлечимое ранение легкого), уже посаженный со студенческой компанией, сидел этот вечер в многолюдной бутырской камере, где половина была пленников и фронтовиков. Последний этот салют он описал в скупом восьмистишии, в самых обыденных строках: как уже легли на нарах, накрывшись шинелями; как проснулись от шума; приподняли головы, сощурились на намордник: а, салют; легли
"И снова укрылись шиинелями".
Теми самыми шинелями - в глине траншей, в пепле костров, в рвани от немецких осколков. Не для нас была та Победа. Не для нас - та весна.
В июне 1945 года каждое утро и каждый вечер в окна Бутырской тюрьмы доносились медные звуки оркестров откуда-то изнедалека - с Лесной улицы или с Новослободской. Это были всё марши, их начинали заново и заново. А мы стояли у распахнутых, но непротягиваемых окон тюрьмы за мутно-зелеными намордниками из стеклоарматуры и слушали. Маршировали то воинские части? или трудящиеся с удовольствием отдавали шагистике нерабочее время? - мы не знали , но слух уже пробрался и нам, что готовятся к большому параду Победы, назначенному на Красной площади на 22 июня, четвертую годовщину начала войны. Камням, которые легли в фундамент, кряхтеть и вдавливаться, не им увенчивать здание. Но даже почетно лежать в фундаменте отказано было тем, кто бессмысленно покинутый, обреченным лбом и обреченными ребрами принял первые удары этой войны, отвратив победу чужую. "Что изменнику блаженства звуки?.." Та весна 45 года в наших тюрьмах была преимущественно весна русских пленников. Они шли через тюрьмы союза необозримыми плотными серыми косяками, как океанская сельдь. Первым углом такого косяка явился мне Юрий Е. А теперь я весь, со всех сторон был охвачен их слитным, уверенным движением, будто знающим свое предначертание. Не одни пленники проходили те камеры - лился поток всех, побывавших в Европе; и эмигранты гражданской войны и ost'овцы новой германской; и офицеры Красной армии, слишком резкие и далекие в выводах, так что опасаться мог Сталин, чтоб они не задумали принести из европейского похода европейской свободы, как уже сделали за сто двадцать лет до них. Но все-таки больше было моих ровесников, не моих даже, а ровесников Октября, тех, кто вместе с Октябрем родился, кто в 1937-м, ничем не смущаемый, валил на демонстрации двадцатой годовщины, и чей возраст к началу войны как раз составил кадровую армию, разметанную в несколько недель. Так та тюремная томительная весна под марши победы стала расплатной весной моего поколения. Это нам над люлькой пели: "Вся власть советам!" Это мы загорелою детской ручонкой тянулись к ручке пионерского горна и на взглас "Будьте готовы" салютовали "Всегда готовы!" Это мы в Бухенвальд проносили оружие и там вступали в компартию. И мы же теперь оказались в черных за одно то, что все-таки остались жить.Уцелевшие бухенвальдские узники ЗА ТО И САЖАЛИСЬ в наши лагеря: как это ты мог уцелеть в лагере уничтожения? Тут что-то нечисто.
Еще когда мы разрезали Восточную Пруссию, видел я понурые колонны возвращающихся пленных - единственные при горе, когда радовались вокруг все, и уже тогда их безрадостность ошеломляла меня, хоть я еще не разумел ее причины. Я соскакивал, подходил к этим добровольным колоннам (зачем колонизм? почему они строились? ведь их никто не заставлял, военнопленные всех наций возвращались разбродом! А наши хотели прийти как можно более покорными...) Там на мне были капитанские погоны, и над погонами да и при дороге было не узнать: почему ж они так все невеселы? Но вот судьба завернула и меня вослед этим пленникам, я уже шел с ними из армейской контрразведки во фронтовую, во фронтовой послушал их первые, еще неясные мне, рассказы, потом развернул мне это все Юрий Е., а теперь, под куполами кирпично-красного Бутырского замка, я ощутил, что эта история нескольких миллионов русских пленных пришивает меня навсегда, как булавка таракана. Моя собственная история попадания в тюрьму показалась мне ничтожной, я забыл печалиться о сорванных погонах. Там, где были мои ровесники, там только случайно не был я. Я понял, что долг мой - подставить плечо к уголку их общей тяжести - и нести до последних, пока не задавит. Я иак ощутил теперь, будто вместе с этими ребятами и я попал в плен на Соловьевской переправе, в Харьковском мешке, в Керченских каменоломнях; и, руки назад, нес свою советскую гордость за проволоку концлагеря; и на морозе часами выстаивал за черпаком остывшей кавы (кофейного эрзаца) и оставался трупом на земле, не доходя котла; в офлаге = 68 (Сувалки) рыл руками и крышкою от котелка яму колоколоподобную (кверху уже),чтоб зиму не на открытом плацу зимовать; и озверевший пленный подползал ко мне умирающему грызть мое еще не остывшее мясо под локтем; и с каждым новым днем обостренного голодного сознания, в тифозном бараке и у проволоки соседнего лагеря англичан - ясная мысль проникала в мой умирающий мозг: что Советская Россия отказалась от своих издыхающих детей. "России гордые сыны", они нужны были ей, пока ложились под танки, пока еще можно было поднять их в атаку. А взяться кормить их в плену? Лишние едоки. И лишние свидетели позорных поражений. Иногда мы хотим солгать, а Язык нам не дает. Этих людей объявили изменниками, но в языке примечательно ошиблись - и судьи, и прокуроры, и следователи. И сами осужденные, и весь народ, и газеты повторили и закрепили эту ошибку, невольно выдавая правду: их хотели объявить изменниками Родине, но никто не говорил и не писал даже в судебных материалах иначе, как "изменники Родины". Ты сказал! Это были не изменники ей, а её изменники. Не они, несчастные, изменили Родине, но расчетливая Родина изменила им и притом ТРИЖДЫ. Первый раз бездарно она предала их на поле сражения - когда правительство излюбленное Родиной, сделало все, что могло, для проигрыша войны: уничтожило линии укреплений, подставило авиацию под разгром, разобрало танки и артиллерию, лишило толковых генералов и запретило армиям сопротивляться. Теперь, через 27 лет, уже всплыла первая честная работа об этом (П.Г.Григоренко -- Письмо в журнал "Вопросы истории КПСС" Самиздат, 1968), а в дальше они умножатся -- не все же свидетели умерли, - и скоро никто не назовет правительство Сталина иначе как правительством безумия и измены.