Единственное окно нашей комнаты выходило на Нескучный сад. Совсем невдали от окна и чуть пониже колыхались вершины деревьев. Всё сменялось тут: мятели, таяние, первая зелень. Когда Павел Николаевич ничем в комнате не был раздражен и умеренно грустен, он становился у окна и, глядя на парк, напевал негромко, приятно:
"О, засни моё сердце глубоко!
Не буди, не пробудишь, что' было..."
Вот поди ж ты! - вполне приятный человек в гостиной. А сколько арестантских братских ям он оставил вдоль своего полотна!..
Уголок Нескучного, обращенный к нашей зоне, отгораживался пригорками от гуляющих и был укромен - был бы, если не считать, что из наших окон смотрели мы, бритоголовые. На 1-е мая какой-то лейтенант завёл сюда, в укрытие, свою девушку в цветном платьи. Так они скрылись от парка, а нас не стеснялись, как взгляда кошки или собаки. Пластал офицер свою подружку по траве, да и она была не из застенчивых.
"Не зови, что' умчалось далеко,
Не люби, что' ты прежде любило."
Вообще наша комнатка была как смоделирована. Эмвэдист и генерал полностью нами управляли. Только с их разрешения мы могли пользоваться электроплиткой (она была народная), когда они её не занимали. Только они решали вопрос: проветривать комнату или не проветривать, где ставить обувь, куда вешать штаны, когда замолкать, когда спать, когда просыпаться. В нескольких шагах по коридору была дверь в большую общую комнату, там бушевала республика, там "в рот" и "в нос" слали все авторитеты, - здесь же были привилегии, и, держась за них, мы тоже должны были всячески соблюдать законность. Слетев в ничтожные маляры, я был бессловесен: я стал пролетарий и в любую минуту меня можно было выбросить в общую. Крестьянин Прохоров, хоть и считался "бригадиром" производственных придурков, но назначен был на эту должность именно как прислужник - носить хлеб, носить котелки, объясняться с надзирателями и дневальными, словом делать всю грязную работу (это был тот самый мужик, который кормил двух генералов). Итак, мы вынужденно подчинялись диктаторам. Но где же была и на что смотрела великая русская интеллигенция?
Доктору Правдину (я ведь и фамилию не выдумываю!), невропатологу, врачу лагучастка, было семьдесят лет. Это значит, революция застала его уже на пятом десятке, сложившимся в лучшие годы русской мысли, в духе совестливости, честности и народолюбия. Как он выглядел! Огромная маститая голова с серебряной качающейся сединой, которой не дерзала касаться лагерная машинка (льгота от начальника санчасти). Портрет украсил бы обложку лучшего в мире медицинского журнала! Никакой стране не зазорно было бы иметь такого министра здравохранения! Крупный, знающий себе цену, нос внушал полное доверие к его диагнозу. Почтенно-солидны были все его движения. Так объёмен был доктор, что на одинарной металлической кровати почти не помещался, вывисал из нее.
Не знаю, каков он был невропатолог. Вполне мог быть и хорошим, но лишь в рыхлую обходительную эпоху и обязательно не в государственной больнице, а у себя дома, за медною дощечкой на дубовой двери под мелодичное позванивание пристенных стоячих часов, никуда не торопящийся и ничему, кроме совести свой не подчиненный. Однако, с тех пор его крепко пугнули - перепугали на всю жизнь. Не знаю, сидел ли он когда-нибудь прежде, таскали ли его на расстрел в гражданскую (дивного ничего тут нет), но его и без револьвера напугали достаточно. Довольно было ему поработать в амбулаториях, где требовалось пропускать по девять больных в час, где время было только - стукнуть раз молоточком по колену; посидеть членом ВТЭК (Врачебно-Трудовой Экспертной Комиссии), да членом курортной комиссии, да членом военокоматской, и всюду подписывать, подписывать, подписывать бумажки и знать, что каждая подпись это твоя голова, что кого-то из врачей уже посадили, кому-то угрожали, а ты всё подписывай бюллетени, заключения, экспертизы, освидетельствования, истории болезни, и каждая подпись потрясение гамлетовское: освободить или не освободить? годен или не годен? болен или здоров? Больные умоляют в одну сторону, начальство жмет в другую, перестращенный доктор терялся, сомневался, трепетал и раскаивался.
Но то всё было на воле, это любезные пустячки! А вот арестованный как враг народа, до смертного инфаркта напуганный следователем (воображаю, скольких человек, целый мединститут, он мог бы за собой потащить при таком страхе!) - что был он теперь? Простой очередной приезд вольного начсанчасти ОЛПа, какого-то старого пьянчужки без врачебного образования, приводил Правдина в такое волнение и замешательство, что он не способен был прочесть на больничных карточках русского текста. Его сомнения теперь удесятерились, в лагере он пуще терялся и не знал: с температурою 37,7 - можно ли освободить? а вдруг будут ругать? - и приходил советоваться к нам в комнату. Он мог жить в равновесном покойном состоянии не более суток суток после похвалы начальника лагеря или хотя бы от младшего надзирателя. За этой похвалой он 24 часа как бы чувствовал себя в безопасности, со следующего утра неумолимая тревога опять вкрадывалась в него. - Однажды отправляли из лагеря очень спешный этап, так торопились, что устроить баню было некогда (еще счастье, что не погнали голых в ледяную). Старший надзиратель пришел к Правдину и велел написать справку, что этапируемые прошли санобработку. Как всегда Правдин подчинился начальству, - но что же с ним было потом! Придя в комнату, он опустился на кровать как подрезанный, он держался за сердце, стонал и не слушал наших успокоений. Мы заснули. Он курил папиросу за папиросой, бегал в уборную, наконец за-полночь оделся и с безумным видом пошел к дежурному надзирателю по прозвищу Коротышка питекантропу неграмотному, но со звездочкой на фуражке! - советоваться: что с ним будет теперь? за это преступление дадут или не дадут ему второй срок по 58-й? Иль только вышлют из московского лагеря в дальний? (Семья у него была в Москве, ему носили богатые передачи, он очень держался за наш лагерёк.)