* * *
Мечта Толстого сбылась: арестантов больше не заставляют присутствовать при порочной церковной службе. Тюремная церковь закрыта. Правда, сохранились их здания, но они удачно приспособлены под расширение самих тюрем. В Бутырской церкви помещается таким образом лишних две тысячи человек, - а за год пройдет и лишних пятьдесят тысяч, если на каждую партию класть по две недели. Попадая в Бутырки в четвертый или в пятый раз, уверенно спеша двором, обомкнутым тюремными корпусами, в предназначенную мне камеру, даже обходя надзирателя на плечо (так лошадь без кнута и вожжей спешит домой, где ждет ее овес) - я иной раз и забуду оглянуться на квадратную церковь, переходящую в осьмерик. Она стоит особо посреди квадратного двора. Ее намордники совсем не техничны, не стеклоарматурны, как в основной тюрьме это посеревший подгнивающий тес, указывающий на второстепенность здания. Там как бы внутрибутырская пересылка для свежеосужденных. А когда-то, в 45-м, я переживал как большой и важный шаг: после приговора ОСО нас ввели в церковь (самое время! не худо бы и помолиться!), взвели на второй этаж (там нагорожен был и третий) и из осьмигранного вестибюля растолкали по разным камерам. Меня впустили в юго-восточную. Это была просторная квадратная камера, в которой держали в то время двести человек. Спали, как всюду, на нарах (они одноэтажные там), под нарами и просто в проходах, на плитчатом полу. Не только намордники на окнах были второстепенные, но и все содержалось здесь как бы не для сынов, а для пасынков Бутырок: в эту копошащуюся массу не давали ни книг, ни шахмат и шашек, а алюминиевые миски и щербленные битые деревянные ложки от еды до еды забирали тоже, опасаясь как бы их не увезли впопыхах этапов. Даже кружек и тех жалели для пасынков, а мыли миски после баланды и из них же лакали чайную бурду. Отсутствие своей посуды в камере особенно разило тех , кому попадало счастье-несчастье получить передачу от родных (а в эти последние дни перед далеким этапом родные на скудеющие средства старались обязательно что-то передать). Родственники сами не имели тюремного образования, и в приемной тюрьмы никакого доброго совета они не могли бы получить никогда. Поэтому они не слали пластмассовой посуды, единственной дозволенной арестанту, но - стеклянную или железную. Через кормушку камеры все эти меды, варенья, сгущенное молоко безжалостно выливались и выскребались из банок в то, что есть у арестантов, а в церковной камере у него ничего нет, значит просто в ладони, в рот, в носовой платок, в полу одежды - по ГУЛагу вполне нормально, но для центра Москвы? И при всем том "скорей, скорей!" - торопил надзиратель, как будто к поезду опаздывал (а торопил потому, что и сам еще рассчитывал облизать отбираемые банки). В церковных камерах все было временное, лишенное и той иллюзии постоянства, какая была в камерах следственных и ожидающих суда. Перемолотое мясо, полуфабрикат для ГУЛага, арестантов держали здесь те неизбежные дни, пока на Красной Пресне не освобождалось для них немного места. Единственная была здесь льгота - ходить самим трижды в день за баландою (здесь не было в день ни каши, но баланда - трижды, и это милосердно, потому что чаще, горячей, и тяжелей в желудке). Льготу эту дали потому, что в церкви не было лифтов, как в остальной тюрьме, и надзиратели не хотели надрываться. Носить надо было тяжелые большие баки издалека, через двор, и потом взносить по крутой лестнице, это было очень трудно, сил мало, а ходили охотно - только бы выйти лишний раз в зеленый двор и услышать пение птиц. В церковных камерах был свой воздух: он уже чуть колыхался от предсквозняков будущих пересылок, от предветра полярных лагерей. В церковных камерах шел обряд привыкания - к тому, что приговор свершился и не сколько не в шутку; к тому, что как ни жестока твоя новая пора жизни, но мозг должен переработаться и принять ее. Это трудно давалось. И не было здесь постоянства состава, который есть в следственных камерах, отчего те становятся как бы подобием семьи. Денно и нощно здесь вводили и выводили единицами и десятками, от этого все время передвигались по полу и по нарам, и редко с каким соседом приходилось лежать дольше двух суток. Встретив интересного человека, надо было расспрашивать его не откладывая, иначе упустишь на всю жизнь. Так я упустил автослесаря Медведева. Начав с ним разговаривать, я вспомнил, что фамилию его называл император Михаил. Да, он был его одноделец, один из первых читавших "Воззвание к русскому народу" и не донесших о том. Медведеву дали непростительно, позорно мало - весго лишь три года! - это по 58-й статье, по которой и пять лет считались сроком детским. Видно, все-таки императора сочли сумасшедшим, а остальных помиловали по классовым соображениям. Но едва я собрался узнать как это все понимает Медведев - а его взяли "с вещами". По некоторым обстоятельствам можно было сообразить, что взяли его на освобождение. Этим подтвержались те первые слухи о сталинской амнистии, которые в то лето доходили до нас, об амнистии никому, об амнистии, после которой даже под нарами не становилось просторнее. Взяли на этап моего соседа - старого шуцбундовца (всем этим шуцбундовцам, задыхавшимся в консервативной Австрии, здесь, на родине мирового пролетариата в 1937 году вжарили по десятке, и на островах Архипелага они нашли свой конец). И ко мне придвинулся смуглый человечек со смоляными волосами, с женственными глазами - темными вишнями, однако с укрупненным расширенным носом, портившим все лицо до карикатуры. С ним рядом мы пролежали сутки молча, на вторые у него был повод спросить: "За кого вы меня принимаете?" Говорил он по-русски свободно, правильно, но с акцентом. Я заколебался: было в нем и кавказское как будто, и как будто армянское. Он улыбнулся: "Я легко выдавал себя за грузина. Меня звали Яша. Все смеялись надо мной. Я собирал профсоюзные взносы." Я оглядел его. Действительно комичная фигура: коротышка, лицо непропорциональное, беззлобная улыбка. И вдруг он напрягся, черты его стали отточенными, глаза стянулись и как взмахом черной сабли полосонули меня: - А я - разведчик румынского генерального штаба! Лукотенант Владимиреску! Я даже вздрогнул, такой мне послышался динамит. Перезнакомившись с двумя сотнями лжешпионов, я никак не предполагал встретить настоящего, и думал их не существует. По его рассказу происходил он из аристократической семьи. С трехлетнего возраста уже был предназначен для генштаба, с шести лет его отдали на воспитание в разведывательный отдел. Взрослея, он выбрал себе полем будущей деятельности - Советский Союз, считая, что здесь и самая непреклонная в мире контрразведка и особенно трудно работать из-за того, что все подозревают друг друга. Тепреь он заключал, что поработал здесь неплохо. Несколько предвоенных лет - в Николаеве и, кажется, обеспечил румынским войскам захват судостроительного завода в целости. Потом он был на тракторном заводе в Сталинграде, потом на Уралмашзаводе. За профсоюзными взносами он вошел в кабинет начальника крупного цеха, притворил за собой дверь и улыбка дурачка сошла с его губ, опять появилось вот это сабельное режущее выражение: "Пономарев! (тот звался на Уралмаше иначе). Мы следим за вами от Сталинграда. Вы бросили там свой пост (он что-то крупное был на Сталинградском тракторном), под чужим именем устроились сюда. Выбирайте расстрел от своих или работу с нами". Пономарев выбрал работу с ними, и это очень похоже на преуспевающего хряка. Лукотенант руководил им, пока не был переподчинен немецкому резиденту в Москве, тот послал его в Подольск ПО СПЕЦИАЛЬНОСТИ. Как объяснял Владимиреску, диверсантов-разведчиков готовят разносторонне, но у каждого есть еще и своя УЗКАЯ специальность. Такой специальностью Владимиреску была внутренняя подрезка главного стропа парашюта. В Подольске перед складов парашютов его встретил начальник караула и (кто это? что это был за человек?) пропустил Лукотенанта в склад на восемь ночных часов. Приставляя лестничку к штабелям парашютов, не нарушая их укладки, Владимиреску раздвигал оплетку главного стропа, специальными ножницами перерезал четыре пятых части толщины, оставляя одну пятую, чтобы она лопнула в воздухе. Много лет Владимиреску учился и готовился к одной этой ночи. Теперь, лихорадочно работая, он за восемь часов испортил будто бы до двух тыся