* * *
Но даже новичку, которого пересылка лущит и облупливает, - она нужна, нужна! Она дает ему постепенность перехода к лагерю. В один шаг такого перехода не могло бы выдержать сердце человека. В этом мороке не могло бы так сразу разобраться его сознание. Надо постепенно. Потом пересылка дает ему видимость связи с домом. Отсюда он пишет первое законное свое письмо: иногда - что он не расстрелян, иногда - о направлении этапа, всегда это первые необычные слова домой от человека, перепаханного следствием. Там, дома, его еще помнят прежним, но он никогда уже не станет им - и вдруг это молнией прорвется в какой-то корявой строчке. Корявой, потому что, хоть письма с пересылки и разрешены, и висит во дворе почтовый ящик, но ни бумаги, ни карандашей достать нельзя, тем более нечем их чинить. Впрочем находится разглаженная махорочная обертка, или, обертка от сахарной пачки, и у кого-то в камере все же есть карандаш - и вот такими неразборными каракулями пишутся строки, от которых потом пролягут лад или разлад семей. Безумные женщины иногда по такому письму опрометчиво едут еще застигнуть мужа на пересылке - хотя свиданья им никогда не дадут, и только можно успеть обременить его вещами. Одна такая женщина дала, по-моему, сюжет для памятника всем женам - и указала даже место. Это было на Куйбышевской пересылке, в 1950 году. Пересылка располагалась в низине (из которой, однако, видны Жигулевские ворота Волги), а сразу над ней, обмыкая ее с востока, шел высокий долгий травяной холм. Он был за зоной и выше зоны, а как к нему подходить извне - нам не было видно снизу. На нем редко кто и появлялся, иногда козы паслись, бегали дети. И вот как-то летним и пасмурным днем на круче появилась городская женщина. Приставив руку козырьком и чуть поводя, она стала рассматривать нашу зону сверху. На разных дворах у нас гуляло в это время три многолюдные камеры и среди этих густых трех сотен обезличенных муравьев она хотела в пропасти увидеть своего! Надеялась ли она, что подскажет сердце? Ей, наверно, не дали свидания - и она взобралась на эту кручу. Ее со дворов все заметили и все на нее смотрели. У нас, в котловине, не было ветра, а там наверху был изрядный. Он откидывал, трепал ее длинное платье, жакет и волосы, выявляя всю ту любовь и тревогу, которые были в ней. Я думаю, что статуя такой женщины, именно там, на холме над пересылкой, и лицом к Жигулевским воротам, как она и стояла, могла бы хоть немного что-то объяснить нашим внукам.Ведь когда-нибудь же и в памятниках отобразится такая потайная, такая почти уже затерянная история нашего Архипелага! Мне, например, всегда рисуется еще один: где-то на Колыме, на высоте огромнейший Сталин, такого размера, каким он сам бы мечтал себя видеть - с многометровыми усами, с оскалом лагерного к о м е н д а н т а, одной рукой натягивает вожжи, другою размахнулся кнутом стегать по упряжке - упряжке из сотен людей, запряженных допятеро и тянущих лямки. На краю Чукотки около Берингова пролива это тоже бы очень выглядело. (Уже это было написано, когда я прочел "Барельеф на скале". Значит что-то в этой идейке есть!,,, Рассказывают, что на жигулевской горе Могутова, над Волгой, в километре от лагеря, тоже был масляными красками на скале нарисован для пароходов огромный Сталин.)
Долго ее почему-то не прогоняли - наверно, лень была охране подниматься. Потом полез солдат, стал кричать, руками махать - и согнал.
Еще пересылка дает арестанту - обзор, широту зрения. Как говорится, хоть есть нечего, да жить весело. В здешнем неугомонном движении, в смене десятков и сотен лиц, в откровенности рассказов и разговоров (в лагере так не говорят, там повсюду боятся наступить на щупальце опера) - ты просвежаешься, просквожаешься, яснеешь, и лучше начинаешь понимать, что происходит с тобой, с народом, даже с миром. Один какой-нибудь чудак в камере такое тебе откроет, чего б никогда не прочел. Вдруг запускают в камеру диво какое-то: высокого молодого военного с римским профилем, с неостриженными вьщимися светло желтыми волосами, в английском мундире - как будто прямо с Нормандского побережья, офицер армии вторжения. Он так гордо входит, словно ожидает, что все перед ним встанут. А оказывается, он просто не ждал, что сейчас войдет к друзьям: он сидит уже два года, но еще не побывал ни в одной камере и сюда-то, до самой пересылки, таинственно везен в отдельном купе столыпина - а вот негаданно, оплошно или с умыслом, выпущен в нашу общую конюшню. Он обходит камеру, видит в немецком мундире офицера вермахта, зацепляется с ним по-немецки, и вот уже они яростно спорят, готовые, кажется применить оружие, если бы было. После войны прошло пять лет, да и твержено нам, что на западе война велась только для вида, и нам странно смотреть на их взаимную ярость: сколько этот немец средь нас лежал, мы русаки, с ним не сталкивались, смеялись больше. Никто бы и не поверил рассказу Эрика Арвида Андерсена, если б не его пощаженная стрижкой голова - чудо на весь ГУЛаг; да если б не чуждая эта осанка; да не свободный разговор на английском, немецком и шведском. По его словам он был сын шведского даже не миллионера, а миллиардера ( ну, допустим, добавлял), по матери же - племянник английского генерала Робертсона, командующего английской оккупационной зоной Германии. Шведский поданный, он в войну служил добровольцем в английской армии, и высаживался-таки в Нормандии, после войны стал кадровым шведским военным. Однако, социальные запросы тоже не покидали его, жажда социализма была в нем сильнее привязанности к капиталам отца. С глубоким сочувствием следил он за советским социализмом и даже наглядно убедился в его процветании, когда приезжал в Москву в составе шведской военной делегации, и здесь им устраивали банкеты, и возили на дачи, и там совсем не был им затруднен контакт с простыми советскими гражданами - с хорошенькими артистками, которые ни на какую работу не торопились и охотно проводили с ними время, даже с глазу на глаз. И окончательно убежденный в торжестве нашего строя, Эрик по возвращении на Запад выступил в печати, защищая и прославляя советский социализм. И вот этим он перебрал и погубил себя. Как раз в те годы, 47-48-й, изо всех щелей натягивали передовых западных молодых людей, готовых публично отречься от Запада (и еще, казалось, набрать их десятка бы два, и Запад дрогнет и развалится). По газетной статье Эрик был сочтен подходящим в этом ряду. А служа в то время в Западном Берлине, жену же оставив в Швеции, Эрик по простительной мужской слабости посещал холостую дамочку в Восточном Берлине. Тут-то ночью его и повязали (да не про то ли и пословица - "пошел к куме, да засел в тюрьме"? Давно это наверно так, и не он первый). Его привезли в Москву, где Громыко, когда-то обедавший в доме отца его в Стокгольме и знакомый с сыном, теперь на правах ответного гостеприимства, предложил молодому человеку публично проклясть и весь капитализм и своего отца, и за это было сыну обещано у нас тот час же полное капиталистическое обеспечение до конца дней. Но хотя Эрик материально ничего не терял, он к удивлению Громыко возмутился и наговорил оскорбительных слов. Не поверив его твердости, его заперли на подмосковной даче, кормили как принца в сказке (иногда "ужасно репрессировали" переставали принимать заказы на завтрашнее меню и вместо желаемого цыпленка приносили вдруг антрекот), обставили произведениями Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина и год ждали, что он перекуется. К удивлению, и этого не произошло. Тогда подсадили к нему бывшего генерал-лейтенанта, уже два года отбывшего в Норильске. Вероятно расчет был, что генерал-лейтенант преклонит голову Эрика перед лагерными ужасами. Но он выполнил это задание плохо или не хотел выполнять. Месяцев за десять совместной сидки он только научил Эрика ломанному русскому языку и поддержал возникшее в нем отвращение к голубым фуражкам. Летом 1950 года вызвали Эрика еще раз к Вышинскому, он отказался еще раз, совершенно не по правилам попирая бытие сознанием. Тогда сам Абакумов прочел Эрику постановление: 20 лет тюремного заключения (?? за что?). Они уже сами не рады были, что связались с этим недорослем, но нельзя ж было и отпускать его на Запад. И вот тут-то повезли его в отдельном купе, тут он слушал через стенк