* * *
- Жандармы! жандармы! - обрадованно кричали арестанты. Они радовались, что дальше их будут сопровождать жандармы, а не конвой. Опять я кавычки забыл поставить. Это рассказывает сам Короленко."История моего современника", М, 1955, том VII, стр. 166.
Мы, правда, голубым фуражкам не радовались. Но кому не обрадуешься, если в столыпине попадешь под маятник. Обычному пассажиру на промежуточной маленькой станции лихо СЕСТЬ, а сойти - отчего же? - скидывай вещи и прыгай. Не то с арестантом. Если местная тюремная охрана или милиция не придут за ним или опоздают на две минуты, тю-тю! - поезд тронулся, и теперь везут этого грешного арестанта до следующей пересылки. И хорошо, если до пересылки - там тебя опять кормить начнут. А то - до конца столыпинского маршрута, там в пустом вагоне продержат часиков восемнадцать да везут назад с новым набором, и опять, может быть, не выйдут за тобой - и опять в тупик, и опять сидеть, и все это время ведь НЕ КОРМЯТ! Ведь на тебя выписали до первого взятия, бухгалтерия не виновата, что тюрьма проворонила, ты ведь числишься уже за Тулуном. И конвой своими хлебами тебя кормить не обязан. И качают тебя ШЕСТЬ РАЗ (бывало!): Иркутск - Красноярск, Красноярск - Иркутск, Иркутск Красноярск, так увидишь на перроне Тулуна картуз голубой - готов на шею броситься: спасибо, родненький, что выручил! В столыпине и за двое суток так изморишься, задохнешься, изомлеешь, что перед большим городом сам не знаешь: толи б еще помучиться, да скроей доехать, то ль отпустили б размяться маленько, на пересылку. Ну вот завозился конвой, забегал. Выходят в шинелях, стучат прикладами. Значит, выгружают весь вагон. Сперва конвой станет кругом у вагонных ступенек, и едва ты с них скатишься, свалишься, сорвешься, - конвоиры дружно и оглушительно кричат тебе со всех сторон (так учены): "Садись! Садись! Садись!" Это очень действует, когда в несколько глоток и не дают тебе поднять глаз. Как под разрывами снарядов, ты невольно корчишься, спешишь (а куда тебе спешить?), жмешься к земле и садишься, догнав тех, кто слез раньше. "Садись!" - очень ясная команда, но если ты арестант начинающий, ты ее еще не понимаешь. В Иванове на запасных путях я по команде этой с чемоданом в обнимку (если чемодан сработан не в лагере, а на воле, у него всегда рвется ручка и всегда в крутую минуту) перебежал, поставил его на землю долгой сторонкой и, не углядев, как сидели передние, сел на чемодан - не мог же я в офицерской шинели, еще не такой уж грязной, еще с необрезанными полами, сесть прямо на шпалы, на темный промазученный песок! Начальник конвоя - румяная ряшка, добротное русское лицо, разбежался - я не успел понять, что он? к чему? - и хотел, видно, святым сапогом в окаянную спину, но что-то удержало - не пожалел своего наблещенного носка, стукнул в чемодан и проломил крышку. "Са-ди-сь!" - пояснил он. И только тут меня озарило, что как башня я возвышаюсь среди окружающих зэков - и еще не успев спросить: "А как же сидеть?", я уже понял, как, и берегомой своей шинелью сел как все люди, как сидят собаки у ворот, кошки у дверей. (Этот чемодан у меня сохранился, я и теперь, когда попадется, провожу пальцами по его рваной дыре. Она ведь не может зажить: как заживает на теле, на сердце. Вещи памятливее нас.) И эта посадка - она тоже продуманна. Если сидишь на земле задом, так что колени твои возвышаются перед тобой, то центр тяжести - сзади, подняться трудно, а вскочить невозможно. И еще сажают нас потеснее прижавшись, чтоб друг другу мы больше мешали. Захотим мы все сразу броситься на конвой, пока зашевелимся, нас перестреляют прежде. Сажают ждать воронка (он возит партиями, всех ведь не уберет) или пешего отгона. Сажать стараются в скрытом месте, чтоб меньше видели вольные, но иногда посадят неловко прямо на перроне или на открытой площадке (в Куйбышеве так). Вот здесь - испытание для вольных: мы-то разглядываем их с полным правом, во все честные глаза, а им на нас как поглядеть? С ненавистью? - совесть не позволяет (ведь только Ермиловы верят, что люди сидят "за дело"). С сочувствием? с жалостью? - а ну-ка фамилию запишут? И срок оформят, это просто. И гордые свободные наши граждане ("читайте, завидуйте, я гражданин") опускают свои виновные головы и стараются вовсе нас не видеть, как будто место пустое. Смелей других старухи, их уже не испортишь, они и в Бога веруют, - и отломив ломоть хлеба от скудного кирпичика, они бросают нам. Да еще не боятся бывшие лагерники, бытовики, конечно. Лагерники знают: "Кто не был - тот побудет, кто был - тот не забудет", и, смотришь, кинут пачку папирос, чтоб и им так кинули в их следующий срок. Старушечий хлеб от слабой руки не долетит, упадет на земь, пачка крутнет по воздуху под самую нашу гущу, а конвой тут же заклацает затворами - на старух, на доброту, на хлеб: "Эй, проходи, бабка!" И хлеб святой, преломленный, остается лежать в пыли пока нас не угонят. Вообще, эти минуты - сидеть на земле на станции - из наших лучших минут. Помню, в Омске нас посадили так на шпалах, между двумя долгими товарными составами. В этот прогон никто не заходил (наверно, выслали в оба конца по солдату: "Нельзя туда!" А наш человек и на воле воспитан подчиняться человеку в шинели). Смеркалось. Был август. Станционная маслянная галька еще не упела остыть от дневного солнца и грела нас в сидении. Вокзал был не виден нам, но где-то очень близко за поездами. Оттуда гремела радиола, веселые пластинки, и слитно гудела толпа. И почему-то не казалось унизительным сидеть сплоченной грязной кучкой на земле в каком-то закутке; не издевательски было слушать танцы чужой молодежи, которых нам уже никогда не танцевать; представлять, что кто-то кого-то на перроне сейчас встречает, провожает и может быть даже с цветами. Это было двадцать минут почти свободы: густел вечер, зажигались первые звезды, красные и зеленые огни на путях, звучала музыка. Продолжается жизнь без нас - и даже уже не обидно. Полюби такие минуты - и легче станет тюрьма. А то ведь разорвет от злости. Если до воронка перегонять зэков опасно, рядом - дороги и люди, - то вот еще хорошая команда из конвойного устава: "Взяц-ца под руки!" Ничего в ней нет унизительного - взяться под руку! Старикам и мальчишкам, девушкам и старухам, здоровым и калекам. Если одна твоя рука занята вещами - под эту руку тебя возьмут, а ты берись другою. Теперь вы сжались вдвое плотнее, чем в обычном строю, вы сразу отяжелели, вы все стали хромы, на перевесе от вещей, от неловкости с ними, вас всех качает неверно. Грязные, серые, нелепые существа, вы идете как слепцы, с кажущейся нежностью друг ко другу - карикатура на человечество! А воронка, может быть, и вовсе нет. А начальник конвоя, может быть, трус, он боится, что не доведет - и вот так, отяжеленные, болтаясь на ходу, стукаясь о вещи - вы поплететесь и по городу, до самой тюрьмы. Есть и еще команда - карикатура уже на гусей: "Взяться за пятки!" Это значит, у кого руки свободны - каждой рукой взять себя за ногу около щиколотки. И теперь - "шагом марш!" (Ну-ка, читатель, отложите книгу, пройдите по комнате!.. И как? Скорость какая? Что видели вокруг себя? А как насчет побега?) Со стороны представляете три-четыре десятка таких гусей? (Киев, 1940 год.) На улице не обязательно август, может быть - декабрь 1946 года, а вас гонят без воронка при сорока градусах мороза на Петропавловскую пересылку. Как легко догадаться, в последние часы перед городом конвой столыпина не трудится водить вас на оправку, чтоб не мараться. Ослабевшие от следствия, схваченные морозом, вы теперь почти не можете удержаться, особенно женщины. Ну так что ж! Это лошади надо остановиться и распереться, это собаке надо отойти и поднять ногу у заборчика. А вы, люди, можете и на ходу, кого нам стесняться в своем отечестве? На пересылке просохнет... Вера Корнеева нагнулась поправить ботинок, отстала на шаг - конвоир тотчас притравил ее овчаркой, и овчарка через всю зимнюю одежду укусила ее в ягодицу. Не отставай! А узбек упал - и его бьют прикладами и сапогами. Не беда, это не будет сфотографирована для "Дейли Экспресс". И начальника конвоя до его глубокой старости никто не будет судить.